Вот продолжение и финал истории. Держитесь — развязка будет жёсткой.
—
— А та, что не ушла? — спросил Корсаков, глядя Тархову прямо в глаза.
Тархов дёрнул плечом.
— Была одна. Ленка. Лена Воронцова. Она осталась, потому что… ну, мы с ней встречались. Она заснула в спальне. Я утром её разбудил и проводил. Живую и здоровую.
— Вы проводили её до двери?
— До лифта.
— И больше вы её не видели?
— Нет.
Корсаков выдержал паузу. В прихожей висело зеркало в резной раме, и в нём отражалась фигура следователя — невысокого, плотного, с тяжёлым подбородком. Тархов в зеркале выглядел бледным и злым.
— Тогда кто же, по-вашему, выпал из окна?
— Понятия не имею. Может, кто-то из соседей. Может, случайная прохожая залезла в чужую квартиру. У нас тут всякое бывает.
— В высотке на Сокольнической? — усмехнулся Корсаков. — Прохожие, значит, по ночам в седьмых этажах гуляют.
Он прошёл в гостиную. Спящие парни не просыпались, хотя разговор уже нельзя было назвать тихим. Один из них, тот, что лежал на ковре, приоткрыл глаз, увидел Корсакова и тут же сделал вид, что спит дальше.
— Поднимите их, — приказал Корсаков сержанту, который вошёл следом. — И обыщите квартиру. Внимательно.
Тархов попытался возразить, но сержант уже прошёл в комнату и начал трясти спящих за плечи. Начались вялые просыпания, мат, возмущения. Один из парней, высокий и узкоплечий, вскочил и попытался схватить сержанта за грудки, но получил по рукам и сразу успокоился.
Корсаков стоял в центре гостиной и разглядывал интерьер. Книжные полки, заставленные томами Чехова и Толстого — похоже, их не открывали ни разу. Хрустальная люстра, пыльная, но дорогая. И на полу, у самого подоконника, — тёмное пятно. Вчерашнее. Едва заметное, но для опытного глаза — как крик.
— Роман Львович, что это? — он указал на пятно.
— Не знаю. Пролили вино.
— Винные пятна не темнеют до черноты. Это кровь. И её отмывали. Плохо.
Тархов сжал губы. Его ноздри мелко подрагивали.
— Я ничего не знаю.
— Вы знаете, — сказал Корсаков тихо. — И сейчас вы мне всё расскажете. Или расскажете в кабинете начальника городского управления. Но тогда уже не мне. Тогда уже товарищу из прокуратуры. Вы хотите, чтобы ваш отец узнал об этом от них?
Тархов молчал. В комнате стало тихо — даже проснувшиеся парни притихли. Один из них, Дима Хомяков, попытался вставить слово:
— Слушайте, мы просто отдыхали. Никто никого не выбрасывал. Если девчонка упала — это несчастный случай. Она на балкон вышла подышать и…
— А вы откуда знаете, что она вышла на балкон? — перебил Корсаков.
Хомяков открыл рот и закрыл.
— Вы же сказали — никто никого не выбрасывал, — продолжил Корсаков. — Значит, вы знаете, что было падение. Но кто был на балконе? Вы? Или Тархов? Или вы все вместе стояли и смотрели, как она летит?
Тишина стала густой. Было слышно, как за окном гудит ранняя Москва — где-то далеко, на другом конце набережной, шли трамваи, начинался новый день.
Тархов медленно опустился на стул. Его руки дрожали. Он достал из кармана пачку «Казбека», закурил.
— Это был несчастный случай, — повторил он, но голос его сорвался. — Она… она сама. Мы просто пили. Она была пьяная. Она вышла на балкон, потеряла равновесие и…
— В три часа ночи? Одна? В разорванной сорочке?
— Она была не одна! — выкрикнул вдруг один из парней, Виталий Синицын. — Она была с Борисом! Она вышла курить с Борисом. И Борис потом сказал, что она оступилась. Он её не трогал!
Корсаков перевёл взгляд на Бориса Авдеева — того самого, который спал в кресле и теперь сидел с совершенно белым лицом.
— Борис, — сказал следователь спокойно. — Вы подтверждаете?
Авдеев сглотнул. Его руки тоже дрожали.
— Да… она оступилась. Мы стояли на балконе, она курила, и вдруг… я не знаю. Она как-то повела плечом, и… упала. Я хотел её схватить, но не успел.
— И после этого вы пошли спать? Даже не вызвали милицию?
Никто не ответил.
Корсаков вздохнул и достал свой блокнот.
— Вот что я вам скажу, товарищи элитарии. Криминалист установил, что на теле девушки — следы множественных ушибов, старых и свежих. Она не оступилась. Её били. И били не один день. Может быть, не вы, может быть, кто-то из ваших приятелей. Но вы все знали. И вы все молчали.
Он обвёл комнату взглядом.
— Я арестую всех четверых. А потом будем разбираться, кто из вас будет сидеть пять, а кто — пятнадцать. У меня нет ни отцов-директоров, ни матерей из Моссовета над душой. Есть только закон. И мёртвая девушка, которую вы выбросили, как мусор.
—
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. СУДЬЯ
Дело слушалось в закрытом режиме. Но слух о нём разлетелся по Москве быстрее, чем ветер по пустынному Арбату.
Все четверо сидели на скамье подсудимых. Тархов — с высоко поднятой головой, в новом костюме, который ему принесли из дома. Хомяков — бледный и понурый. Синицын — нервный, то и дело оглядывался на родителей в зале. Авдеев — с пустыми глазами, словно уже не здесь, а где-то далеко, где не было ни балкона, ни крови, ни крика.
Прокурор обвинял их по статье 102 — умышленное убийство, совершённое группой лиц. Но доказательств, что именно они били девушку до падения, было мало. Были только показания — обрывки, намёки, тихие голоса соседей, которые «что-то слышали», «видели странных девушек», «замечали синяки у той, которая приходила к Тархову».
Адвокаты настаивали на несчастном случае. Говорили о молодости, о «шалостях», о том, что девушка «сама искала знакомств», а «юноши просто выпили лишнего».
В зале сидел отец Тархова — грузный мужчина с седыми висками и тяжёлым взглядом. Мать Тархова плакала, держась за руку мужа. Родители других подсудимых сидели с каменными лицами, в хороших костюмах, с партийными значками на лацканах.
Но судья была женщина. И она не знала слова «помилование».
Звали её Вера Павловна Соколова. Невысокая, худая, с жёсткими серыми глазами и руками, которые не дрожали никогда. Она слушала прокурора, слушала адвокатов, слушала подсудимых, которые твердили: «Это случайность, мы никого не трогали».
Потом слово дали последней свидетельнице.
В зал вошла девушка. Ей было около двадцати. Худенькая, бледная, в простом ситцевом платье. Она не смотрела на подсудимых. Она смотрела только в пол, а когда начала говорить — голос её был тихим, но спокойным.
— Меня зовут Катя. Я была там в ту ночь. Я видела, как они её били. Она хотела уйти, она звала на помощь, но они не отпускали. Она кричала, пока Тархов не зажал ей рот рукой. Они смеялись. Они говорили, что «папа всё уладит». Потом они вытащили её на балкон, она упиралась, но они были сильнее. И… она упала. Они сказали нам, остальным девушкам: «Уходите, или будете как она». Мы ушли. Мы боялись. Мы думали, что никто не поверит.
Она замолчала. Потом подняла глаза и посмотрела прямо на Тархова.
— Ты сказал, что любишь её. Ты сказал ей это час назад, когда она плакала и просила отпустить.
Тархов отвернулся. Его лицо было серым.
В зале воцарилась мёртвая тишина. Слышно было, как мать Тархова всхлипнула в первый раз по-настоящему, не играя, не для публики, а просто от страха.
Вера Павловна Соколова сняла очки, протёрла их платком, надела обратно.
— Слово для вынесения приговора предоставляется судье, — объявил секретарь.
Она встала. Невысокая, хрупкая, с сединой в короткой стрижке. И заговорила. Голос её был негромким, но его было слышно в каждом углу зала.
— Товарищи подсудимые. Вы родились в семьях, которые дали вам всё. Образование, связи, деньги, защиту. Но они не дали вам самого главного — понимания, что человек не вещь. Что чужая боль — это боль. Что чужая жизнь — это жизнь. Вы играли с ней, как с игрушкой, а когда игрушка сломалась, вы выбросили её в кусты. Вы думали, что ваши отцы будут говорить за вас. Что ваши фамилии будут говорить за вас. Что золотые ложки во рту будут говорить за вас.
Она помолчала.
— В этом зале нет ни ваших отцов, ни ваших матерей. Есть только правда. И девушка, которая уже никогда не вернётся домой. Она была такой же молодой, как вы. Она хотела жить. Она любила. Она, может быть, даже любила кого-то из вас. И вы знаете это.
Судья перевела взгляд на приговор.
— Роман Львович Тархов — виновен. Приговаривается к десяти годам лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима. Борис Сергеевич Авдеев — к восьми годам. Виталий Петрович Синицын — к шести годам. Дмитрий Алексеевич Хомяков — к пяти годам. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.
В зале раздался крик. Мать Тархова упала в обморок. Отец Тархова встал и попытался что-то сказать, но судья подняла руку:
— Заседание закрыто.
—
ЭПИЛОГ
Осень 1963 года. Москва дышала сыростью и листьями.
Корсаков стоял на Сокольнической набережной у того же самого подъезда. На месте, где раньше росли кусты сирени, теперь была пустая площадка — их вырубили.
К нему подошла женщина. Немолодая, в тёмном платке, с усталыми глазами.
— Вы Корсаков?
— Я.
— Я — мать той девушки. Наташи.
Он молчал. Он знал, кто она. Она приходила к нему в кабинет дважды — первый раз, чтобы забрать вещи дочери, второй — чтобы сказать «спасибо», хотя спасибо здесь было ни при чём.
— Я пришла сказать вам, — сказала она. — Вчера мне пришло письмо из колонии. От Тархова. Он просит прощения. Говорит, что понял всё. Что раскаивается. Пишет, что молится за неё. За Наташу.
Корсаков посмотрел на неё.
— И что вы ответите?
Женщина долго молчала. Потом посмотрела на окна седьмого этажа, где сейчас жили другие люди, чужие, с другими судьбами.
— Я не отвечу, — сказала она. — Пусть пишет. Пусть просит. Но я не отвечу. Ему не нужно прощение. Ему нужно сидеть и помнить, как она кричала. И помнить каждый день. Это и есть наказание. Не срок — а память.
Она повернулась и ушла, не оглядываясь.
Корсаков остался один. Закурил. Дождь начинал накрапывать, и капли падали на его плечи, на бордовые листья клёна, на асфальт, который когда-то поливали водой из шланга, чтобы смыть чужую кровь.
Он подумал о том, что правосудие — странная вещь. Оно не воскрешает. Оно не лечит. Оно только говорит: «Ты виноват, и ты ответишь».
А боль остаётся. У матерей. У девушек, которые тоже были в той квартире, но побоялись заговорить, и теперь живут с этим. У всех, кто знал и молчал.
Он затушил папиросу о перила и пошёл домой. Москва просыпалась. Начинался новый день.
—
Конец.



